«Непременно вы должны побывать у Толстого», - гремел басистый В.В.Стасов за своим огромным заваленным столом.
Разговор происходил в Публичной библиотеке, когда я пришел к Стасову после окончания Академии художеств, в 1897 году.
«Что мне все ваши академические дипломы и отличия. Вот пусть сам великий писатель земли русской произведет вас в художники. Вот это будет признание. Да и «Гонца» вашего никто не оценит, как Толстой. Он-то сразу поймет, с какою такою вестью спешит ваш «Гонец». Нечего откладывать, через два дня мы с Римским-Корсаковым едем в Москву.
Айда с нами! Еще и Илья (скульптор Гинцбург) едет. Непременно, непременно едем».
И вот мы в купе вагона. Стасов, а ему уже семьдесят лет, улегся на верхней полке и уверяет, что иначе он спать не может. Длинная белая борода свешивается вниз. Идет длиннейший спор с Римским-Корсаковым о его новой опере. Реалисту Стасову не вся поэтическая эпика «Китеж-града» по сердцу.
«Вот погодите, сведу я вас с Толстым поспорить. Он уверяет, что музыку не понимает, а сам плачет от нее», - грозит Стасов Корсакову. Именно в это время много говорилось о толстовских «Что есть искусство?» и «Моя вера». Рассказывались, как и полагается около великого человека, всевозможные небылицы об изречениях Толстого и о самой его жизни.
Любителям осуждения и сплетен предоставлялось широкое поле для вымыслов. Не могли понять, каким образом граф Толстой может пахать или шить сапоги.
Утром в Москве, ненадолго остановившись в гостинице, мы все отправились в Хамовнический переулок, в дом Толстого. Каждый вез какие-то подарки. Римский-Корсаков - свои новые ноты, Гинцбург - бронзовую фигуру Толстого, Стасов - какие-то новые книги, и я - фотографию с «Гонца».
Тот, кто знавал тихие переулки старой Москвы, старинные дома, отделенные от улицы двором, всю эту атмосферу просвещенного быта, тот знает и аромат этих старых усадеб. Пахло не то яблоками, не то старой краской, не то особым запахом библиотеки. Все было такое простое и вместе с тем утонченное. Встретила нас графиня Софья Андреевна.
Разговором, конечно, завладел Стасов, а сам Толстой вышел позже. Тоже такой белый, в светлой блузе, потом прозванной «толстовка». Характерный жест рук, засунутых за пояс, так хорошо уловленный на портрете Репина.
Только в больших людях может сочетаться такая простота и в то же время несказуемая значительность. Я бы сказал - величие. Но такое слово не полюбилось бы самому Толстому, и он, вероятно, оборвал бы его каким-либо суровым замечанием. Но против простоты он не воспротивился бы.
Только огромный мыслительский и писательский талант и необычайно расширенное сознание могут создать ту убедительность, которая выражалась во всей фигуре, в жестах и словах Толстого. Говорили, что лицо у него было именно значительное - русское лицо; такие лица мне приходилось встречать у старых мудрых крестьян, у староверов, живших далеко от городов.
Черты Толстого могли казаться суровыми. Но в них не было напряжения, и само воодушевление его при некоторых темах разговора не было возбуждением, но, наоборот, выявлением мощной, спокойной мысли. Индии ведомы такие лица.
Осмотрел Толстой скульптуру Гинцбурга, сделал несколько кратких и метких замечаний. Затем пришла и моя очередь, и Стасов оказался совершенно прав, полагая, что «Гонец» не только будет одобрен, но вызовет необычные замечания. На картине моей гонец спешил в ладье к древнему славянскому поселению с важной вестью о том, что «восстал род на род».
Толстой говорил: «Случалось ли в лодке переезжать быстроходную реку? Надо всегда править выше того места, куда вам нужно, иначе снесет. Так и в области нравственных требований надо рулить всегда выше - жизнь все снесет. Пусть ваш гонец очень высоко руль держит, тогда доплывет».
Затем Толстой заговорил о народном искусстве, о некоторых картинах из крестьянского быта, как бы желая устремить мое внимание в сторону народа. «Умейте поболеть с ним», - такие были напутствия Толстого. Затем началась беседа о музыке.
Опять появились парадоксы, но за ними звучала такая любовь к искусству, такое искание правды и забота о народном просвещении, что все эти разнообразные беседы сливались в прекрасную симфонию служения человечеству. Получился целый толстовский день. На другое утро, собираясь обратно в дорогу, Стасов, говорил мне: «Ну вот теперь вы получили настоящее звание художника».
Священная мысль о прекрасной стране жила в сердце Толстого, когда он шел за сохою, как истинный Микула Селянинович древнерусского эпоса, и когда он, подобно Бёме, тачал сапоги, вообще искал случая прикоснуться ко всем фазам труда. Без устали разбрасывал этот сеятель жизненные зерна, и они крепко легли в сознание русского народа.
Бесчисленны дома имени Толстого, толстовские музеи, библиотеки и читальни имени его. И разве можно было вообразить лучшее завершение труда Толстого, как его уход в пустыню и кончину на маленьком полустанке железной дороги? Удивительнейший конец великого путника! Это было настолько несказанно, что вся Россия в первую минуту даже не поверила.
Помню, как Елена Ивановна первая принесла эту весть, повторяя: «Не верится, не верится! Точно бы ушло что-то от самой России. Точно бы отграничилась жизнь».